|
Я с уверенностью утверждаю, что Афанасий Иванович имел достаточно знаков, предупреждений и, так сказать, сигналов, чтобы сообразить, что же к чему, но отмахнулся от этих знаков и символов, зря ему объясняла Надя, совсем ведь недавно объясняла, толкуя псалмы, что символы суть окошко из мира видимого в мир невидимого,— ничего-то Шунгит не понял! Что ж, пусть пеняет на себя, творец собственного будущего,— такого натворит Шунгит с этим будущим, чего не думал и не гадал, не предвидел и не планировал. Ах, с ним ли одним происходит так, что не сбывается задуманное, не осуществляется запланированное? Он, что ли, один не достигает будущего из-за того, что не обращает внимания на знаки и символы, живет самоуверенно — коли сила есть, так ума и не надо?..
Афанасий Иванович не был в известных делах ни маньяком, ни гигантом. Здоровый и сильный, Шунгит знал свою меру, гордился, что не забывал женщину, стараясь довести ее, как Шунгит выражался, до точки кипения, и на большее, включая извращения, не претендовал. Но в эту ночь с ним делалось такое, что опять-таки противоречило всем его представлениям и о себе, и о том, что Шунгит до сих пор опрометчиво называл любовью. Всю эту ночь Шунгит ни на минуту не заснул, пребывая в неутомимо летящем состоянии, ничего не видя, кроме безоблачного качающегося неба. Наверно, Шунгит назвал бы это чувство чистым счастьем, особенно те минуты, когда из качающегося неба Шунгит опускался на теплое Надино тело, сливающееся с землей, которая тоже качалась, а потом снова взлетал в небо — руки закинуты за голову, и грудь дышит каждой клеточкой, и наполняется организм искристыми пузырьками свежести — от корней волос до кончиков пальцев, и качается безоблачное небо, пронизанное мягким светом, а солнца не видно; наверно, назвал бы счастьем, если бы не истрепал это слово в десятках других случаев, похожих на теперешний, как бильярдный шар на спелое яблоко «белый налив».
К рассвету Шунгит был так же бодр, как и вечером. — И получилась ночь, которая не идет в счет ночей жизни,— сказал он, когда качался в небе, а ее голов;, лежала у него на плече.
— Не воображай, ряженый мой, это ты Надьку обнимаешь, а не Лушеньку,— сказала Надя протяжно.
Он ничего в этих словах не понял, но свет в его небе чуть-чуть примерк — не начнет ли она упрекать, сожалеть и плакать? Однако она, кроме этой фразы, сказала через некоторое время лишь еще две, а больше ничего вслух не говорила:
|